Я её обняла крепко, к плечу своему прижала. Она худенькая, косточки одни торчат, колотится вся крупной дрожью. Пахнет от нее ночной сыростью да таким черным отчаянием, что у меня самой слезы навернулись.

  • Я одна осталась, Валентина Семёновна. Опять одна, как тогда в детстве. Среди этих стен недоделанных, с матерью пьяной, которой я не нужна. Зачем я только приехала? Кому я тут сдалась со своей любовью?

Налила я ей теплой воды, накапала валерьянки полстакана. Сидели мы с ней под мерное тиканье ходиков до самого седого рассвета. Смотрела я на неё, и сердце ныло. Ведь хорошая девка, чистая душой, работящая, а судьба бьет и бьет наотмашь, не давая вздохнуть.

Утром я сама повела её обратно в Ольховку. Шли медленно, молча. Клава к тому времени в избе уснула тяжелым, хриплым сном, перебив перед этим половину тарелок.

Недели две после того случая Оля со двора почти не выходила. Люди наши по-разному шептались у автолавки, когда та хлеб привозила. Кто жалел горемычную, вздыхал сочувственно. А кто и злорадствовал, языками цокал — мол, яблоко от яблони недалеко падает, скоро и сама девка запьет от такой безысходной жизни.

Но тут вмешался случай. Вернее, Саша наш из Ольховки. Александр.

Саша мужик был неразговорчивый, угрюмый с виду. Жил на другом конце деревни, работал на местной пилораме. Чуть больше тридцати ему было. Судьба его тоже не баловала теплом — овдовел рано, жил долгие годы один, всю боль в тяжелую работу втаптывал. Руки у него работящие, мозолистые, а глаза… знаете, такие спокойные, словно вода в глубоком лесном колодце.

В ту пору у Клавы от пьянства ноги отниматься стали, делалал я ей уколы. Почти каждый день шагала свои три километра из Заречья в Ольховку. Вот и видела всё своими глазами.

Иду как-то поутру мимо Олиного двора. Гляжу — Саша стоит. Смотрит на покосившийся забор, который Ромка так и не успел дочинить, ветер его совсем завалил. Постоял Саша, покрутил самокрутку в пальцах, покурил молча, да и пошел на пилораму.

А на следующий день, чуть свет — стук топора раздается звонкий, уверенный. Саша забор правит. Новые столбы вкапывает, горбыль ровненько приколачивает. Молча, основательно, без суеты. Оля на крыльцо выскочила, руками всплеснула, испуганная.

  • Дядя Саша, вы что делаете? У меня же денег нет вам заплатить!

А он гвоздь из зубов вынул, прищурился от утреннего солнца и басит густым, ровным голосом:

  • А я, Оль, не за деньги делаю. Негоже молодой хозяйке с дырявым забором жить.

Так оно и повелось с того дня. Саша после работы не в свой пустой дом шел, а к Оле. Двор поправит, покосит. И всё молча, без хвастовства.

Оля поначалу дичилась его, прятала глаза, боялась верить. Привыкла ведь с малых лет, что за всё доброе в этой жизни платить надо разочарованием. Но тепло человеческое, искреннее — оно любой ледяной панцирь на сердце топит.

Стала она ему ужины собирать в благодарность. Накроет стол клеенкой старенькой на веранде, картошечки в мундире наварит с укропом, огурцов хрустящих малосольных достанет, хлеба свежего отрежет. Сидят они вечером, чай пьют. Саша своими натруженными руками кружку держит бережно, словно птенца, а сам из-под бровей на Олю смотрит. И столько в этом молчаливом взгляде было… не страсти этой пустой, а надежности глухой, мужской. Защиты настоящей.

Клава пыталась и на Сашу свой пьяный голос поднять. Выскочила как-то раз на крыльцо, начала руками махать, визжать, что не потерпит чужого мужика на своем подворье.

А Саша топор в чурбак всадил, подошел к ней неспешно. Посмотрел сверху вниз тяжело так, спокойно, словно скала на мелкую волну, и сказал тихо:

  • Хватит, Клава. Уймись. Иди в дом.

И что вы думаете? Осеклась Клава. Рот приоткрыла, моргнула растерянно. Повернулась, поворчала немного и в избу ушла. Словно почуяла нутром своим испорченным силу настоящую, правду непоколебимую, перед которой бесноваться стыдно и страшно.

Зима в тот год выдалась холодная, снежная. Сугробы намело до самых наличников, ветер выл в трубах неделями. Но в Олином доме впервые за долгие десятилетия было тепло и уютно.

Саша к ней перебрался окончательно. Расписались они по весне тихо, в нашем сельсовете, без шумных гулянок. Просто вышли мужем и женой, и стали жить.

Оля расцвела рядом с ним, поправилась. Глаза заблестели ровным, спокойным светом, щеки румянцем налились. Работает теперь на почте, письма да пенсии старикам в Ольховке разносит, всегда с улыбкой. А Саша всё тяжелое хозяйство на свои плечи взял. Сарай новый отстроил, баньку срубил. Даже корову завели.

И Клава притихла. Болеть стала сильно, ноги у нее совсем отнялись, слегла. Так Оля за ней ухаживает изо дня в день, как за малым дитём неразумным. Моет её, постель перестилает, с ложечки бульоном кормит. Не держит зла в сердце.

  • Отболело, Семёновна, — говорила мне Оля, когда я в очередной раз с тонометром к ним из Заречья по снежку пришла. — Выгорела обида. Мать она мне всё-таки, жизнь дала. Пусть доживает в тепле да чистоте.

Пахнет в их избе теперь пирогами с капустой да запеченными яблоками, герань на окнах цветет буйным цветом, а в печи березовые поленья уютно потрескивают. Дышится в их доме теперь так легко и спокойно, словно после долгой и страшной бури. И столько в этом выстраданном покое светлой надежды, что у меня самой от радости слезы наворачиваются.

Умные люди говорят, что от судьбы своей не уйдешь. А мне, на старости лет, кажется, что судьбу свою мы сами строим. Через боль сердечную, через тяжелый труд и, главное, через прощение.

А вы как считаете, милые мои? Смогли бы вы простить мать, которая столько горя принесла, детство отняла, и дохаживать её в старости своими руками?

Если по душе мои истории — обязательно подписывайтесь. Будем вместе вспоминать, плакать и от души радоваться простым вещам.